Полчаса спустя связанный Громов стоял перед ним и смотрел прямо в глаза с нечеловеческой ненавистью. Голова Адлерберга гудела, как колокол. Бинты промокали, горячая струйка продолжала течь на шею.
Мы ничего не добились, понял вдруг Адлерберг. Ничего…
– Уведите, – сказал он. – Сдайте тем, на заставе…
– Пошли, – Черноморец тронул Громова за плечо. Тот брезгливо дернулся.
Навстречу им распахнулась дверь, и почти вбежали Глеб, наследник и его «дядька» – полковник Ветлицкий.
– Вот он, – сказал Глеб.
– Господин Адлерберг, – сказал наследник, – вы должны отпустить казака. Он не знал о заключенном соглашении…
– Я отпустил его, – сказал Адлерберг.
Глеб смотрел на казака, медленно узнавая в этом грязном, заросшем и осунувшемся человеке – того, другого…
– Громов? – еще неуверенно сказал он. – Иван?
Встречный взгляд.
– Глеб Борисович? Господин Невон? Какими судьбами?!
– Мир тесен… Развяжите ему руки, прапорщик.
Великая княгиня умерла во сне, не болея ни часа. Утром ее долго не решались разбудить… Комендант дворца встретился с премьер-министром, и они долго о чем-то совещались. Послали за князем Кугушевым. Известие о смерти правительницы решено было пока не обнародовать – в целях обеспечения безопасности наследника престола. Но уже вечером в гостиных столицы шептались о скорых потрясениях…
– И какое у тебя осталось впечатление от всего этого? – Парвис уселся поудобнее, приготовился слушать.
Турунтаев поднес большой палец к губам, втянул щеки: будто раскуривал воображаемую трубку.
– Не знаю! – распахнул ладонь. – Самому смешно: могу пересказать: вот это говорил я, а это говорил он. А что в результате, понял ли он меня, договорились ли мы о чем-нибудь… Монгольский божок. Многомудрый Будда.
– Запись я прослушал, – кивнул Парвис. – В чем-то согласен с тобой… А вы что скажете, князь? – повернулся он к Голицыну.
– Мне показалось, что Евгений Александрович в самом начале сообщил ему нечто, совершенно его уничтожившее. И всю беседу он просто не замечал нас, думая о том, своем.
– Так, Женя?
– Как вариант. С другой стороны, вполне может статься, что ничего нового мы ему не сказали, и он просто был вынужден нас терпеть из вежливости…
За ними закрылась дверь, Громов пытался сказать что-то, Глеб оборвал: потом. Иван, пожалуйста: никого не пускай. Хоть наследник, хоть сам Господь Бог… В голове шумело и ноги не держали – как после большой кружки водки.
Значит, так, да? Значит, без выбора?
Он метался по собственной памяти – и не находил запертых дверей. Все стало на места.
Вот почему отец позволил себя так бездарно убить. Не вынес проклятой предопределенности. Но к него был на подхвате – я. Спасибо, папа. А у меня, значит, на подхвате – Билли…
Ледяную иголку загнало в грудь. От жалости… и нежности…
Светлая, ты меня слышишь? Я был дурак… я ошибался… я не понял, я не знал тогда, что к чему… Как, наверное, тебя обидела моя холодность. Стремление держать тебя на дистанции. А я – весь сгорал внутри…
Понимаешь, то, что всплыло во мне тогда, давным-давно… мы уже расстались с тобой… я не понимаю, как идет время: в первый раз мы расстались позавчера, во второй – секунду назад, – а тому, что во мне поселилось и все более меня себе подчиняет – тому много лет, больше, чем мне… странно, не правда ли? Но так и есть: в нем груз тысячелетий, память тысячелетий, пыль и труха тысячелетий… Так вот: тогда, давным-давно, я понял, что могу достичь в этой жизни всего абсолютно – но должен буду заплатить потерей самого для меня дорогого. А для меня не было ничего дороже – тебя… И я начал откупаться от рока. Я… нет, я не скажу, что я делал. И чего не делал. Как я притворялся, как я кривлялся перед судьбой… А оказалось – я просто не так истолковал то, что прозвучало во мне.
Прости еще раз: но я был гораздо глупее и неразумнее, чем стал сейчас. Стал – ценой страшных потерь.
Я странным образом почти всеведущ. Не то, чтобы я узнавал о событиях, происходящих где-то далеко, или читал мысли, или предвидел завтра – нет. Но я знаю, что значат события, происходящие далеко, и могу понять, чем живет человек, и кто произведет на свет завтрашний день… Мне нужно лишь особым образом сосредоточиться – и я получу ответ практически на любой вопрос. Поэтому я почти всемогущ: я знаю, на какие рычаги налечь, чтобы началось то или иное действо. Я смогу, если захочу, подчинить себе несметные толпы…
Я боюсь толп. Я ненавижу это знание, приходящее ниоткуда… от вымерших предков, от чудовищ, которых любимым занятием было художественное вырезание по мозгу…
И – пока не кончится это безумие, я не допущу, чтобы ты и Билли находились где-то рядом со мной – потому что безумие заразно…
…Светлая, ты не представляешь себе, какая это мука: знать, что ты есть – и не иметь ни малой возможности дотронуться до тебя…
Те, кто писал наши роли, предназначили тебе быть Офелией. Никогда, слышишь? Никогда!..
Я быстро доиграю свою до кульминации – и сорву спектакль. Финал будет мой.
Пусть для этого понадобится поджечь театр… Да, театр.
Тем более, что наводнение уже готово начаться.
…Как хорошо было мне, молодому дурню, убежденному, что мир бескраен и сложен, и непревосходим – барахтаться в нем, плыть по воле волн и по своей, и верить, что в этом и есть свобода! А потом вдруг все кончилось, я увидел изнанку, эти грязные изношенные шестерни, эти дырчатые ленты и диски с гвоздиками, и если дернуть здесь, то обрушится вон та гора, если нажать тут, то не проснется вон тот человек. И прочесть свою роль, расписанную на годы вперед, и узнать, что недавнее счастье – это только шесть дырочек, расположенных уступом, а ночные разговоры написаны давно – и для многих сразу… и вообще это мы только думаем, что сами что-то чувствуем, думаем, говорим – нет, просто крутятся громадные колеса, цепляя штырьками за звучащие пружинки… А когда начинаешь это понимать и видеть – остается лишь один путь, достойный человека… если и он, конечно, не запечатлен на другом колесе со штырьками, которого ты еще не видишь… о котором еще не знаешь… Если Бог есть – или был – то до чего же он должен быть несчастен!